Ступишь с мягким знаком или нет

хЙМШСН ыЕЛУРЙТ. пФЕММП (РЕТ.н.мПЪЙОУЛЙК)

ступишь с мягким знаком или нет

Нет, Маргарита Макаровна не прислушивалась к чернушной чепухе, А я ей знак подаю рукой, мол, можно стать здесь, передо мной, — пожалуйста, пропускаю. . самодразнилка: дескать, ступишь сейчас на перрон, а вместо . красивым — словно стряхнули с него пыль мягкой кисточкой. Во-первых, в неопределенной форме (всегда нужно задавать к глаголу вопрос; в неопределенной форме будет "что делать?"). Венеция. Улица. Входят Родриго и Яго. Родриго Не верю, нет. . должен, применяясь к обстановке, Показывать хоть флаг и знак любви, Наружный знак. . Говорю я жестко, Не искушенный в мягкой мирной речи. .. И если я ступлю хоть шаг Иль вскину руку, лучшего из вас Сразит мой гнев.

Она… в тумане, но умеет вовремя выныривать. Допустим все-таки, что не всегда кстати, зато всегда красиво, с впечатляющим блеском и шумом, словно с фанфарами. Как природное явление, туман в нашем городке редкость, но художественного — хоть отбавляй, и медленно, без цели, зато с какой-то даже настойчивостью выплывают из его клочьев деревянные домики и домики каменные, остро вытянутые к небу фонари, купола круглой формы, купола конусообразные, проплывают в нем, не касаясь земли, грезящие предстоящим свиданием девушки, трескуче кашляющие старушки, молодцеватые старички, плывут, как бы из ниоткуда в никуда, нарисованные плоскими лица, сонные, сердитые, с хоботком вытянутых в трубочку губ, задумчиво усмехающиеся, с потаенным штришком ядовитой ухмылки.

Многие из них, земляков, предстают персонами основательными, прочными, они, твердо стоящие на земле, выглядят, если уж на то пошло, столпами общества. Однажды я очутился в месте, где эти люди стояли с чрезвычайной даже твердостью, причем казалось, а то и было очевидностью, что они находятся там с незапамятных времен, и касательно того, почему так, у меня нет никаких объяснений, как нет и доказательств, что я в данном случае не привираю.

Там опять же наша главная улица, и она, как всегда, изумительно красива. Еще бы, с ее-то особняками, библиотеками, магазинами, гостиницами, учреждениями. Названные особняки вполне вычурны, и их старина предстает в самом очаровательном виде. Мы гордимся, видя красоту и считая ее своей собственностью, и ни с кем при этом не соревнуемся, никому, разумеется, и не завидуем. Продолжая рассказ, теперь уже о библиотеках, скажу, что это явление в нашей жизни романтическое. Они не велики, но не убоги, а размещены в занятных домишках — не очень приметно, вход еще надо поискать, и, добавлю также, особое, непередаваемое впечатление оставляют в живой душе эти приземистые сооружения столетней, если не больше, давности, даже не вписывающиеся в наш городской пейзаж, а как-то вмятые в него, наглухо вдавленные.

Магазины поражают своей странной, на фоне нашего скромного бытия, несколько как бы надуманной внушительностью, гостиницы высятся гордо, у них, я бы сказал, нездешняя стать; учреждения могут и отпугнуть своей монументальностью.

орфография - Мягкий знак в глаголах - Русский язык

Все это сияет, шумит, заставляет разинуть рот и выпучить глаза пришедшего с окраин жителя; закоснелые обитатели окраины, а я из них, но я не косен, порой вкрапляются в праздничную и едва ли не праздную толпу главной улицы словно некие чужеродные, не умеющие приспособиться, безнадежные отсталые элементы. Но у них все впереди: А толпе, если ей все равно, кто в ней ходит, и если она хочет оставаться просто толпой, деваться некуда, она обречена мотаться из конца в конец по все той же улице, и заметим кстати: Кое-где отталкивает; некоторые места и настораживают, а иные, прямо сказать, выпихивают.

Но не среди сомнительности, а там, где властвует великолепие, между розовой, на редкость ладной церквушкой и маленьким павильоном, торгующим всякой печатной всячиной, я нахожу героев своего следующего примера, и они стоят, повернувшись к павильону спиной, эти потрясающе неподвижные люди.

Много лет живу на свете, а никогда не задумывался, стоят ли они, ожидая чего-то, или просто красуются, глубоко, если не вовсе безвозвратно, ушли в желание показать себя во всей своей красе, осознанной ими до потрясения, до невозможности сдвинуться с места. Никогда не задавался вопросом, одни ли это и те же люди или они все-таки как-то чередуются, сменяют друг друга, когда усталость берет свое или, может быть, смерть выдергивает одного из них, унося на показ в другие края, в иные миры.

Мне всегда казалось нормальным их стояние, нормой, которой, как и полагается, следуют лишь избранные; они, стало быть, лучшие из нас, наш оплот, именно что ни на есть столпы общества. Ясно, что у них широкие души, и надо бы, как говаривал Достоевский, их посбавить, поумерить, но не похоже, чтобы мои обернувшиеся статуями земляки именно этим и занимались. Род их занятий вообще неопределенен, загадочен. А попробуйте войти в мое положение, побыть в моей шкуре.

Я, возможно, щетинист, неприятен на вид, в какой-то момент, предположим, ужасно окрысился. Не исключено, начинен всякой нечистью, гнидами, паразитами, змеями, скорпионами, драконами, летучими мышами, червями.

Бабочки в моей душе ведут скрытый образ жизни, самки богомолов, совокупляясь, пожирают самцов, начиная с головы. И вот эти таинственно громоздящиеся столпы.

Сам я не единожды бит жизнью и к чему только не приучен. Среди столпов я некое подобие дождевой капли, повисшей на карнизе, и яснее ясного, что в конце концов упаду по всем правилам земного притяжения.

От скуки, которую иные философы, пообтершиеся не только в нашей юдоли, но и в небесных сферах, предпочитают называть высокой тоской, чего только не сделаешь. Пристроившись сбоку, вполоборота к павильону, я внимаю мячиком, пушистым комком, быстроглазым, быстроногим зверьком снующему между окаменевшими головами разговору.

Самоотверженно изображаю готовность по первому же зову стать любезным и приятным собеседником. А кого-то упоенно высмеивают за бараний восторг в глазах, а кто-то там, по слухам, лишился ума и теперь красится и франтится, как баба, а кто-то достоин обличения, вот и обличают рьяно — ибо гордец, выскочка и скупердяй; сын плохо учится, дочь еще с ноготок, а уже гуляет, а бабенка одна, актриска, опившись, в театре с авансцены блевала в первые ряды… И над всем этим положением вещей, порицаемым, отвергаемым, сравнимым с клоакой как таковой, возвышается и излучает, если верить услышанному, свет невиданной силы, ослепительное сияние гений прославившегося у нас живописца.

Не сбрасываю со счетов вероятие, что когда-нибудь расскажу о нем подробно, хотя бы и с риском растратить достойную лучшего применения энергию. Он наш, он и не наш, он прибыл из каких-то весьма роскошных краев, ему чем-то приглянулся наш городок, он приобрел большой каменный дом, прежде принадлежавший тоже живописцу, утвердительно обосновался здесь, среди нас, взял да вписался в сонм первейших наших мастеров кисти.

В мгновение ока вписался, не иначе как смухлевал, подлец, скомбинировал, прошелестели чьи-то завистливые губы. Следуя догмам многовекового воспитания, избегаю употреблять в своем постепенно начинающемся рассказе скверные слова, взахлеб употреблявшиеся там, возле павильона и аккуратной церквушки, на чудесной нашей, имеющей свою знаменитость главной улице.

А между тем стоят и стоят. Неподвижны, а в то же время факт остается фактом, и заключается он в том, что, пусть не реалистически, а просто с творческим подходцем, не боясь инфернального, не смущаясь иррациональностью, рассказывают о некой дыре в летоисчислении, в которой живописец, еще и слыхавший ничего тогда о нас, творил шедевры, возможные лишь при условии полнокровного и стопроцентного пребывания мастера в нашем городке.

Этому бреду я почему-то склонен поверить. Искусство таинственно, неизъяснимо, оно вне времени, и кто-то ведь должен его творить, так почему бы и не этот мастер, уже библейски старенький, но по-прежнему солидный, деятельный и разумный?

Мгновение назад он казался всего лишь крошечной фигуркой, затерявшейся в безднах мироздания, но на каком-то повороте, или витке, этот господин вдруг вырастает, и не без судорожных телодвижений, в исполина, макушкой упершегося в небо. Глядя на него, понимаешь, что процветающая в нашем городе живопись заслуживает отдельного разговора.

Мастер, оказывается, в прекрасной форме и куда как моложав, он дебел, розовощек, развязен, за ним числятся не только творческие подвиги, но и амурные, он хорош собой, он как бы все еще в расцвете сил и талантов, он зачал… Вдруг — туча пыли, гнили, замшелости некой, заклубилась она между мной и столпами.

Ее подняла, ударив землю, мощная струя газов, которую выпустил проходящий мимо и на мгновение, без всякого ограничения набранной скорости присевший гражданин, совершенно истерический, может быть, даже на какой-то свой особенный манер юродствующий.

Я, было дело, заглядывал в словарь, и не раз, но так и не разобрался, а усвоенное, не донося до своих сфер знания, почти мгновенно забывал; и неясна она для меня, ферула-то. Мне показалось, что все вздрогнули, но я в сомнениях, так ли, а если и так, что это говорит мне о мере и, главное, о внутренней силе пережитого тогда нами у павильона потрясения?

Но и пройти незамеченной скандальная выходка неизвестного, с полной стремительностью, кстати сказать, смешавшегося с прочими пешеходами, не могла, и картина, в конечном итоге, вышла еще та: Заметив себя в этой странной, почти фантастической картине, а я назвал бы ее пейзажем, я прищурился и откинул назад голову, с какой-то хорошо спланированной пристальностью вглядываясь.

У моего двойника читался, помимо общего пессимистического правда, лишь в этот момент взгляда на бытие, еще и сиюминутный, наскоро скроенный взгляд, несущий в себе довольно громоздкую смесь притворно-искреннего удивления, немного насмешливый, в общем, отчасти лукавый взгляд природного мудреца, умеющего жить в свое удовольствие. Так обычно не смотрит народ. Сам же я вдруг неподдельно осунулся под тяжестью далеко не светлых выводов, далеко не лучших итогов.

Теперь, попытавшись вытянуть, насколько это оказалось возможным, шею и рассмотреть присутствующих с присущим мне аналитическим настроем, я обнаружил в их облике немало черт, свидетельствующих о лицемерии, о желании пустить пыль в глаза простакам вроде меня, о некой даже томности разврата.

Неужели в массах едоков картофеля, гречневой каши и медовых пряников бродят свои декаденты? В голове у меня наступила муть, выдало дробь множество маленьких барабанов, дико пропела, расширяя заполненное писком и треском пространство, труба, и я, в замешательстве, хрипло, бездумно и грубо высказался: Вы предполагаете, что я спутал вашего кумира?

Рисовальщиков человеков в кроличьих шкурках и поросят с арбузными головами пруд пруди, но ваш загнил, и запашек его выдает. Я, конечно, мог спутать. Путаница возможна, а в каком-то смысле даже более чем вероятна, но я не спутал.

Нет, я ничего не напутал и не ошибаюсь в оценке. Ломаного гроша не стоит! Вот вся моя оценка творчества этого пресловутого мастера. Я сделал на ней акцент, на своей оценке. Даю руки на отсечение, что при всем моем уважении к культуре ничего хорошего сказать не могу и вынужден ограничиться сказанным, ибо сводится все к одному: Газовая атака — чья это идея? Сразу стало видно, каков я, когда охвачен стыдом, как сбивчив, подвержен судорожности и жалок в раскаянии, — и это бывалый человек, стреляный воробей!

Я с горестным видом, с видом побитой собаки убежал подальше от места своего позора. Поделился с проходящими и стоящими шелухой от кое-каких мыслей, которых, в лучшем случае, попросту не имел, а если и упражнялся в них порой, то исключительно так, чтобы эти упражнения шли мне на пользу и никому не приносили вреда. Теперь следовало как-то замять случившееся, самое верное — забыть, случилось же то, что я неожиданно раскрылся и выплеснул из себя ушат грязи, наметал яду, словно взбесившаяся змея, и этого уже не исправить, сколько ни мучайся, сколько ни кайся.

Забыть я, естественно, не мог, что ни миг, то прямо перед носом взвивалось воспоминание и жгло, но я мог довольно быстро и благоразумно отступить в тень, что я и сделал, хотя не сказать, чтобы очень уж. И не совсем удачно, в тени тоже много всякого.

Была еще у меня мысль, что это не я вызверился у того павильона, как бы не вполне я, и я старался думать, будто это своего рода задняя мысль, задняя мысль о некоем пакостном откровении, и за ней можно спрятаться. А не задняя, так запасная или — вариант, каких много у души, так и кишат, особенно когда она в затруднении и не ведает, как.

Разве я не понимаю, что мой двойник в сквере и у павильона — всего лишь плод моего воображения? Душу вспугивают, заставляют приоткрыться, она съеживается и цепенеет, но не поймана же, попробуй уловить ее! В минутном замешательстве она словно зрит себя со стороны, но тут же сама и придает ловко — для обмана, для прикрытия — воображаемому зрителю некоторую вещественность, объем, стать, снабжает повадками, стилем.

Не обходится, естественно, без внешнего сходства ба, да не я ли это собственной персоной?! Таких двойников у души припасено великое множество, и ни в одном, как и в ней самой, не остается места для истины, когда вся эта махина, называемая душевной жизнью, приходит в движение и творит свои сюжеты.

Эти сюжеты иллюзорны, и для души они только способ выстоять, сберечь свою реальность и благородную потаенность, а истина, та уходит от них подальше, свертывается, укрываясь и прячась, соскальзывает в бездонность. Мы давно привыкли к подобному положению вещей, нам почти уж не труд по поводу и без повода таиться и скрывать себя, и мне ничто не мешает приписать авторство моей речи у павильона двойнику, господину в украшенной пером шляпе, о вероятном имени которого у меня еще будет время поразмыслить.

А сейчас, когда я прячусь за словами, что мне мешает думать, что другие мои двойники, пока я тут изнемогаю от стыда, преспокойно трудятся на благо человечества, охраняют наш здешний музей от посягательств воров, фальсификаторов, прелюбодеев, зарапортовавшихся мудрецов, искателей быстрой славы или пишут конституцию для мавров и бедуинов?

И все обстоит именно так, как я говорю; иначе и не могло сложиться. Разве появились бы у нас в противном случае искусства, бани, ремесла, общественные институты, лапта, карты географические и игральные, разного рода учреждения?

Построили бы Вавилонскую башню? Разделились бы на языки? Жили бы одни в отличных городах и благоустроенных домах, а другие в открытых всякой непогоде и всякому нашествию недругов лачугах? Что бы осталось от святости, питающейся акридами и высокими помыслами, и ходили бы тогда в шелках и жемчугах жены влиятельных лиц? И что, сложись иначе. От стыда бежать некуда. Пот обильно катится по смявшемуся в кулачок, изъеденному морщинами личику.

В итоге остались только нерешенные вопросы, сводящиеся, собственно, к одному: Когда множащиеся, с некоторой необузданностью распространяющиеся вопросы пытаешься переплавить в один, всегда выходит чепуха. Бесконечно далек от меня этот человек я о том живописцеа я внезапно устроил сцену, в которой так безобразно и опрометчиво сблизился с ним, что даже бросило в жар.

А может, с его душой? Но как это могло быть? Так с чем же? И почему при всем том, что я словно сдавил его в объятиях или схватил его за горло, он на самом деле ни на йоту не приблизился ко мне в духовном, каком-то нравственном смысле, обязывающем нас к действиям, вероятным лишь в мире идеального? В лихорадке последующих дней я все тверже облюбовывал соображение, что раскаяние раскаянием, а между тем обращают на себя внимание резкие, откровенно выпирающие из общего ряда факты свинства. Или сообразности, это уж как угодно.

Я хочу сказать, что они разнообразны, но и сообразны, взаимосвязаны.

ступишь с мягким знаком или нет

Но свинство есть свинство. Как бы то ни было, я участник, я так или иначе сыграл отведенную мне роль, на мне отразились действия других персонажей этих историй. Это ли не связь? Я не собираюсь доказывать присутствие чего-то подобного обмену веществ, но я хочу, чтобы это присутствие чувствовалось всеми, не мной одним. Не спорю, найдутся лица, особенно среди охотников взирать на историю мира исключительно со стороны и даже свысока, которые сознательно и намеренно не пожелают усмотреть связи, что бы я по этому поводу ни говорил и как бы ни кипятился.

Для них все вообще есть не что иное, как поток разрозненных, чаще всего бессмысленных событий, набор смешных и не очень смешных анекдотов.

ступишь с мягким знаком или нет

Мне очень важно видеть эти события стоящими в одном ряду; не будем пока о том, что это за важность такая, остановимся на смыслообразующем утверждении, что она есть и это тоже факт.

А когда они в одном ряду, как не заметить пугающей нарочитости, подозрительного ускорения? Не связывает ли их сама собой возникающая и стремительно растущая потребность признать участившимися те факты свинства, с указания на которые и начато данное рассуждение?

Разве не бросается в глаза, что эти факты буквально из кожи вон лезут, лишь бы поскорее, понахальнее проинформировать граждан, прежде о них, может быть, никогда и не слыхавших? Упустит ли зоркий ум из виду, что эти факты свидетельствуют о формировании тенденции? Вот чрезвычайно любопытное понятие, и как в нем много глубокого, положительно помогающего постижению мира. Я занят главным образом собой, но оттого оно интересно для меня вдвойне, поскольку, отражая нечто в солидарных действиях человечества и являясь вместе с тем уже едва ли не самостоятельной силой, способно настоятельно отвлекать меня от себя, даже когда я менее всего настроен отвлекаться.

Разумеется, обнаружить и осмыслить тенденцию крайне сложно, а заговорить о ней вслух словно бы и жутко, для наших жителей, живущих своими огородами, историей своего хозяйства, питания и заслуженного отдыха, эпизодами своей маленькой борьбы за существование, это вовсе дело фантастическое, невозможное.

В случаях, когда оно все же делается, нельзя не различить сильное субъективное начало, той, может быть, скрытой гениальности, которая и помогла определенному субъекту помимо случайного, стихийного, наносного высмотреть в потоке событий признаки тенденции.

В этом отношении выделяется судьба нашей недюжинной поэтессы Гундосовой, удивительной женщины, которая стала первой и, пожалуй, единственной, кто у нас вник в понятие — не уверен, что сознательно, — и, завозившись в его довольно тесных рамках, подал голос. Гундосова заговорила о скверной тенденции, проглядывающей в темных пластах нашей здешней истории, плетущей в них свою страшную интригу. Если так можно выразиться, мол, еще вопрос, обладает ли тенденция свойствами, позволяющими ей что-либо плести.

Но мы слишком мало знаем о ней, нас не стоит одергивать и требовать, чтобы мы подбирали выражения. Что же до Гундосовой, то она заговорила в условиях, не очень-то ей благоприятствовавших, и к тому же было бы смешно утверждать, будто она поднялась до обобщений, совершенно необходимых, когда хочешь привлечь внимание к своему открытию. Ее гениальность в поэзии не помогла ей стать гением неких общественных наук, пророком социологии, философии истории и тому подобного, хотя и ее поэтическая одаренность это ведь тоже еще глубоко спорный вопрос, который в ближайшее время вряд ли найдет свое последнее решение.

О Гундосовой я вообще-то буду еще говорить, и пока о ней хватит, в настоящую минуту более уместен эпизод из прошлого моей жены, из того периода, когда рушились ее благородные задумки и затеи. Я все ближе и ближе подхожу к этому эпизоду, практически уже выжимаю из памяти и прочих доступных мне источников все возможное и невозможное, чтобы достойно его осветить; но ценны и сопутствующие размышления, чем может быть интересно человеку вроде меня прошлое как таковое.

В прошлом, ограниченном началом лета, конкретнее — двумя событиями, обрисованными мной в качестве фактов, в этом прошлом я уверен, оно мое, и я от него не отказываюсь, какова бы ни была моя роль в.

Но Магна… В ее прошлом я плаваю как в незнакомой и не очень-то располагающей меня к жизнедеятельности среде, что касается и эпизода, о котором я как раз собираюсь рассказать. Поверьте, он вполне правдоподобен, в нем нет ничего, что могло бы внушить сомнения в его достоверности. Но это одна сторона медали, а с другой он сомнителен, кажется навеянным слухами, собранным по кусочкам из разных домыслов, таящим в своей маленькой тьме чье-то острое желание все извратить, опошлить, всему придать вульгарный характер.

Он прост, но по впечатлению, произведенному на мою жену, он уподобляется взрыву, — и вот он уже почти что та самая трагедия, которая и опрокинула ее, выпотрошила, которая сделала призрачным ее существование, а это, согласитесь, уже слишком и наводит на разного рода подозрения.

Это когда мне ясны происки некоего бесенка, берущего, можно сказать, измором прошлое Магны, вовсю пытающегося его высмеять и извратить, и когда Магна, стоит подступиться и мне, воображает не кого-нибудь, а именно меня этим бесенком, презрительно фыркает, надменно отмахивается, прогоняя, предлагая мне удалиться со стыдом. Я понимаю ее желание выглядеть, вопреки случившемуся тогда, основательной, как понимаю и то, что это желание внушено, в сущности, гордыней. Все понятно, ведь я и сам.

Но зачем же она с явным нажимом придает своей, так сказать, позиции нравственный оттенок и маниакально, до дрожи, требует от меня непредвзятого подхода, бережного отношения к ее воспоминаниям? А еще лучше, на ее взгляд, мне вовсе не подходить, не лапать, поскольку, дескать, непредвзятым и заботливым я быть все равно не смогу и обязательно постараюсь смошенничать, исковеркать, внести какие-то инсинуации. Я иронически усмехаюсь, слыша от нее подобные заявления.

Во-вторых, если эпизод горчит, горит, нарывает, отравляет не только память, но и все существо, организм, естество все, то с какой же стати воображать, что я устрою, покопавшись в нем, еще больший беспорядок, как если бы я человек — хуже некуда, а где-то и в самом деле бес? Нет, все это не от уразумения, что хорошо, а что плохо, и цепляется за одну-единственную установку: Величайшая любовь к себе и своим обстоятельствам, что бы они собой не представляли.

Тем не менее мне многое известно, очень многое, почти. Собирал по крохам, по крупицам, из той же Магны вытягивал, можно сказать, клещами. Слишком тот эпизод если лишь его брать в расчет памятен и мучителен для нее, чтобы она его очень уж тщательно оберегала, мнила каким-то неприкосновенным запасом и никого к нему не подпускала.

В ту пору она еще заправляла газеткой, еще не без надежды смотрела в будущее, хотя тучи уже сгущались над. Однажды из окна своего кабинета глянула она в небольшой пыльный, бурьяном заросший дворик, — о, эти гадкие задворки нашей прекрасной парадной улицы! По другой версии, он лишь тогда заголился, обнажил свое мужское достоинство, когда Магна появилась в окне.

А некоторые утверждают, будто парня и вовсе не было в дворике, но как только Магна подошла к окну, он тотчас вырос под ним и приступил к своей заранее обдуманной или кем-то ему навязанной акции. Парень примелькался, но уверенно блюл таинственность и никому из постоянных сотрудников редакции не был понятен. Непонятно кое-что и мне, например, для чего ему понадобилось заголять живот, когда достаточно было расстегнуть ширинку или слегка приспустить штаны.

Как бы то ни было, он не знаю, фигурировал ли все еще этот заголенный животдерзко и цинично усмехаясь, смотрел в глаза Магне, и это следует особо подчеркнуть, это имело большие психологические последствия.

Требовался ответ, достойный ответ. Но Магна — а происходило все это среди бела дня, и не где-нибудь, а в центре города, в ближайших окрестностях маленькой, но крепкой, неуемными трудами Магны созданной газетной империи, — не нашла в себе сил взглянуть на оправляющегося человека спокойно, без содрогания.

Этот лениво и мощно поигрывающий мускулами живота? Уже потом она осмысляла, а в ту минуту оцепенение сковало ее; не скажу, будто впрямь последовали затем судороги, но предрасположенность, думаю, возникла. Не потому ли теперь моя жена такая дерганная, что ли, с истончившимися и как бы оголенными нервами?

Основательна, массивна, вроде бы твердо стоит на ногах, а чуть что не так, не по ней — вспышка, взрыв эмоций, чуть ли не визг. А тогда она перестала замечать красные лица баб, развешивающих поодаль свежевыстиранное белье, убогие сараи и чахлые деревца, сверкающие на горизонте кресты дальних церквей, весело улыбающееся солнце. Она сосредоточилась на незнакомце, успевшем подозрительно, нехорошо примелькаться. И она смотрела на него во все глаза, а он преспокойно, с удовольствием, с бросающим вызов всему мирозданию наслаждением охаживал землю могучей желтой струей.

Нет, в какое-то мгновение она вдруг переставала видеть его — отворачивалась, что ли? Но ее почти тут же пронзала жуть, какая-то страшная мысль, что этого нельзя, что она как бы и права не имеет отворачиваться; тогда она снова вперяла в этого человека взор, вперяла изо всех сил, а все прочее переставало для нее существовать.

Весь мир словно пропал из виду, потерялся где-то. И она поняла вдруг, что от парня этого ей уже не отвязаться, он будет вечно преследовать ее, как страшный сон. Она буквально онемела, голова ее пошла кругом, в глазах потемнело, она смежила веки. А когда она, выходя из своего полуобморочного состояния, открыла глаза, парня под окном уже не. Вскоре, ну, по прошествии некоторого времени, когда продолжалась и работа, возлюбленная ее газетная служба, Магна принялась сопоставлять этот случай с другими.

В детстве она то ли во сне, то ли наяву увидела лунной ночью в окне красивую, показавшуюся ей смуглой женщину, прижавшую к оконному стеклу свое прекрасное, обрамленное черными локонами лицо. Пучки волос, сплетенные между собой, покоились на ее макушке, словно корона.

Женщина вся была необычайно красива, царственна, это чувствовалось. Странно было бы сказать, будто она заглядывала в комнату, — как если бы речь идет о чем-то воровском! Широко раскрытыми и темными, как ночь, глазами смотрела величавая женщина прямо на маленькое тельце моей будущей жены. Впоследствии Магна будет часто об этом вспоминать, но так и не решит, был ли это всего лишь сон.

Меня же, когда я слушал эту басню, всегда удивляло внезапное появление легкого одеяла, которое испугавшаяся Магна подтянула до самого подбородка. Я признаю художественную необходимость маленького тельца, этого трогательного элемента детскости, но как же тогда объяснить, что незнакомка смотрела именно на него, если всякий раз по ходу рассказа оказывалось, что Магна и спала укрытой и к появлению таинственной зрительницы вовсе не сбросила с себя одеяло? Впрочем, что об этом… Напрашивалось сравнение… Та женщина и этот нагло справляющий нужду под окном кабинета — кабинета редактора уважаемой газеты — парень… Женщина сулила, разумеется, только хорошее, доброе, заветное, ту же газету, успех, уважение коллег, любовь читателей, прекрасного мужа, великолепных подруг, безмятежную старость.

А что сулит невероятный, неописуемый фарс, разыгранный гнусно ухмыляющимся парнем? И без всяких сопоставлений ясно, что ничего, кроме скверны, мрака, жестокостей каких-то, разбитых надежд, отравленного существования. Куда как ясно, что та женщина, словно сотканная из лунного серебра и устремившая взор на мирно спящего ребенка Магну, была светлым ангелом, хотя и явилась под покровом ночи, а этот… этот возвещал приход ангела черного.

Он отдыхал в преддверии страшных событий, расслаблялся, освобождал мочевой пузырь, наслаждаясь при этом испугом бедной газетчицы. Если бы я рассказывал о незнакомке в окне, Магна вздрагивала бы, по-детски тараща глаза, она любит все таинственное, верит в ангелов и загробную жизнь.

Мне нравится ее вера, претерпевающая, конечно, всякие изменения и порой такая слабая, что мизинца моего не стоит, так и хочется перешибить ее пальцем. Но пока не время обсуждать то роковое для Магны событие под окном ее кабинета и докапываться до его смысла. Оно в действительности ничего не определяет, особенно если принять во внимание, что и другие, все эти худые и толстые, все эти принявшие облик столпов общества господа, вели себя не менее странно.

В сущности, мое поведение на их фоне выглядит не таким уж и причудливым, а если у них в заводе вести себя так, как вышло со мной или как было у примелькавшегося незнакомца с Магной, то все эти происшествия, задействовавшие меня, оказываются ни чем иным, как примерами случайностей.

И тогда становится очень сомнительно, что они будто бы и впрямь указывают на мою странность, некую непредсказуемость и какую-то даже невменяемость. Во-первых, я начал с заявления о гложущем меня в последнее время беспокойстве, заставляющем меня даже пугливо озираться на улицах, а в качестве примеров поведал о случаях, в которых подвергся самому настоящему воздействию извне, в некотором роде вероломным и опасным атакам.

Как согласовать эти два пункта? Если вы вдумаетесь в намеки на некое специальное содержание, заключенное в них, вы увидите, что это содержание, как им ни манипулируй, остается одним и тем же, разве что на балетный манер поворачивается то в одну, то в другую сторону. И это как с Гегелем, который у Маркса поставлен на ноги, а пока был самим собой, то вроде как стоял на голове. И какой удалец, скажите на милость, умудрится вставить в столь вертлявое и фактически подневольное содержание искомое объяснение?

Ситуация, положим, складывается, да не так, чтобы могла предстать перед мысленным взором, поскольку в ее случае ничего существенного не приходит на ум. Единственное, что можно извлечь из выявленного к настоящей минуте, и то при особом напряжении извилин, так это рассуждение, что в целом имеется потребность то и дело рассказывать разные истории и в частности существует конкретно моя проблема, о которой стоит порассказать в первую очередь.

Словно падший ангел, негодяй из негодяев, вострубил худой в сквере над моим ухом, и словно дунул в иерихонскую трубу проходимец среди тех геркулесовых столпов, что вечно громоздятся у ладной церквушки. Я и посыпался, но чтоб весь, нет, весь не развалился, а жаль — мне бы хоть минутку посмотреть на себя в разобранном виде, может, смекнул бы, что за червь меня точит. Я хочу сказать этим, что трения между моей законной и естественной сущностью и тем, что, вторгнувшись извне, тоже претендует на роль сущности, становятся главным содержанием моей жизни, ее сутью, жизнью как таковой.

И я испытываю жгучую потребность исповедаться в страшной внутренней возне, сотрясающей все мое существо и стремящейся подменить собой все прочие варианты того, что я называю своей жизнью.

Совсем, совсем не то, ведь слова все равно не дойдут до занятых борьбой сущностей или моей сущности, бьющейся с некой ужасной теньюне коснутся их как-нибудь там повелительно и определительно, а высказанным мнениям цена будет не слишком-то высока, поскольку их заведомо может быть бесконечное множество.

И я расстроен, я в недоумении; много накипевшего, говорящего само за себя и даже, я бы сказал, само по себе, а я, глядишь, уподоблюсь тупо мнущей свою жвачке корове.

Как я утолю свою жажду исповеди, если чем-то вроде условия оказывается поменьше обдумывать то, что я собираюсь сказать, а самое верное — и вовсе помалкивать? Это противоречие, и я пока не знаю, как его разрешить. Возможны правила для рассказчиков, наверняка возможны, ибо мы устроили свое бытие так, словно ничего невозможного нет для нас в этом мире. И, затевая исповедь, некое подобие исповеди, если быть точным, я готов с ученическим прилежанием отдаться в тиски каких угодно правил, нимало им не сопротивляясь.

Но, человек в этой области неискушенный, я о них не знаю ничего, или почти ничего, и питаюсь догадками, а прежде всего соображением, что играя без правил я очень скоро запутаюсь и мой рассказ превратится в пустой звук, в бессмысленный шум. Позволю себе, для начала, маленькую ложь.

Я посвящаю свою исповедь человеку, имя которого предпочитаю сохранить в тайне или, по крайней мере, в таком странном положении, как если бы на самом деле оно вовсе не имя, а то и полная безымянность. Вот, я сказал, и мое высказывание прекрасно иллюстрирует процесс преображения вранья маленького в большую ложь.

Наверное, в правилах четко записано, что грех действовать в подобном духе, и я готов повиниться, не забывая, конечно, что все мы не без греха. Готов я, на худой конец, и к тому, чтобы, отступив от прежнего твердого нежелания как-либо называться, кратко, без запинки придумать себе имя, туманно намекая тем самым, кому в действительности адресовано посвящение. Я веду рассказ после, так сказать, катастрофы, после того, как многое мне открылось, а на иные вещи приходится с особым теперь значением закрывать.

Уже одно это вынуждает меня смотреть на себя, каким я был в недавнем прошлом, словно со стороны, как на некое существо, которому я почему-то должен дать оценку.

Но и в том прошлом никто не отнимал у меня возможность и способность взглядывать на собственную персону как изнутри, так и извне. И все это убеждает меня в абсолютной неполноте и внешнего изучения, и внутреннего взора, в оценке, грубо говоря, субъективной и объективной.

Я ни минуты не сомневаюсь в существовании людей, которые куда удачливее меня заработали себе на старость денег я-то их, можно сказать, вовсе не заработал или рассказали бы о происходящем со мной куда лучше, чем это получается у. Есть красавцы, до которых мне так же далеко, как до луны, есть те, чья безмятежность и солнечность разве что лишь снится.

Но в том ли дело, чтобы засматриваться на тех, кто пребывает в идеальном состоянии, как-то там равняться на них, тянуться к ним, влачиться за ними, как за путеводной звездой? Если на пресловутый процесс равнения взглянуть изнутри, то представляется уже не арена, на которой ты ведешь себя как последний болван, бездумно подражающий кому-то, повторяющий чьи-то действия, а опыт, почти лабораторный, но прежде всего глубоко интимный, мысленный и едва ли не духовный опыт сравнения себя с тем, кто, возможно, и впрямь этого заслуживает.

Только и здесь речь не идет о тяге к идеальному, и уж тем более не о сотворении кумира. В этом опыте, я полагаю, сквозит попытка осознать, насколько ты нормален. Я, может быть, не придам значения маленькому изъяну в форме моих ушей или попросту не замечу его, да, может, и нет никакого изъяна, но все равно кто-то найдет мои уши неправильными, уродливыми, делающими меня недостойным представителем человеческого рода или даже вовсе отнимающими у меня право на принадлежность к человечеству.

А стало быть, снова конфликт между внутренним и внешним, столкновение, заведомо лишенное благополучного исхода. Я исповедуюсь в страшной тайне, зная при этом, что нет в ней ничего постыдного для меня и пагубного для других, а есть только одно лишь непонятное и как бы недостоверное. По большому счету, это и вовсе не тайна. Это туман, головоломка, мое недоумение и смущение, приложенный ко лбу палец, опущенный в раскрытую ладонь подбородок, смеженные веки и… недосмотр.

В какую-то минуту я позволил себе оплошность, необдуманный шаг, что-то прозевал. Зевнул, весело говорят шахматисты, съедая пешку противника. Какой-нибудь демон подобным же образом веселится теперь на мой счет, а имя им, демонам, — легион. Между тем не труд, а почти что игра это, перебирать в памяти обстоятельства, утвердившие меня в мысли не скажу убить, а так, обидеть, что ли, свою жену, как-то нехорошо с ней обойтись.

Не скажу еще и того, конечно, что не способен, мол, даже муху обидеть, но мне с ней бывает очень нелегко, смутно: Про убийство я ввернул для красного словца. Но надрать жене задницу мне очень хочется. Зародившееся как бы из ничего желание или, лучше выразиться, намерение я рассматриваю, словно некий ученый, в качестве мысли, даже идеи, - пусть так, и все же… Между прочим замечу, что в жизни мне подобных все слишком неясно и зыбко, и потому не получится ли благоразумно, если я ту свою мысль не назову ни случайной, ни безумной, ни просто вздорной, ни даже трагической.

Для чего мне, спрашивается, утверждать, будто она, промелькнув, испарилась без следа или, напротив, крепко засела в моем уме и воображении? Она была о чем-то возможном, жутком, притягательном. И она мне пришлась по душе. Умела закрадываться и приятно обволакивать, и я порой грелся там, возле нее, как возле печи, сладкий самому себе, какой-то елейный от сознания, что, помечтав вволю, и пальцем о палец не ударю ради того или иного ее воплощения.

А говорить, что были какие-то особые обстоятельства, в которых все это сгустилось и с неотвратимостью обрушилось на меня, значит находить реальными всевозможные видимости и миражи. С другой стороны, мое существование вдруг приобрело призрачный характер — вот уж факт так факт! И в таком случае видимости и миражи получают — не правда ли? Говорю, мол, правда, что получают, святая правда, и тут же втолковываю воображаемому оппоненту: Или вот еще, например… Отрицая обстоятельства, я в то же время бережно вынашиваю, любовно пестую мысль.

А почему не наоборот? И почему не отрицать заодно и мысль? Что мешает мне заявить, что желаний как таковых нет у меня совершенно никаких? Вопросы, они всегда на страже, стерегут меня, пасут, одергивают, смеются надо мной, созерцая мои шевеления. Всегда-то я, завидев человека, живущего лишь бы жить, мученически терзаюсь вопросом, откуда у него эта дикая способность обходиться без умных книг и убивать время без всякой оглядки на разного рода высокие искусства; и тотчас разгорается вопрос о смысле и цене подмены, которую я творю, пытаясь чужими писаниями-размышлениями и ссылками на куда как далекие от меня искусства вытеснить царящий в моей душе хаос.

Имя без имени (Михаил Литов) / Проза.ру

Что ж, приняв все это во внимание, рассмотрев так и этак, думаю следующее: А все реальность, она всему причиной, если не виной, реальность как таковая! Зашибла-таки она меня странно и загадочно возникшим представлением о мире и моем месте в нем, более того, выражаясь по алгебре, уравнением, а из известных величин это уравнение было составлено, нет ли, - вот это-то как раз уже совсем другой и, кстати, принципиально интереснейший вопрос.

Любопытно и полезно отметить, что ведь то и дело возникало нечто другое — другая сторона, другой вопрос, да, другое представление тоже, и. И вот я, сложив все это в уме, опять же думаю, что с мыслью все более или менее понятно, а вот с самим желанием как оно порой вспыхивало.

Как будто рыбина огромная била хвостом в моей груди, крутилась и все вокруг себя вспенивала. Мерзкое и прекрасное это желание порой по-настоящему, иначе не скажешь, бушевало в моем сердце, пренебрегало разумом и осторожностью и в иных случаях выглядело воистину неудержимым, готовым выпрыгнуть из моей крупной, но не слишком-то мощной грудной клетки.

При том, что этакие игры разворачивались в моем далеко не косном внутреннем мире, масштаб, если брать в целом, выходил отнюдь не грандиозный, не вселенский. Живем-то мы, как я уже говорил, в небольшом городе, весьма, правда, опрятном, напитанном замысловатой историей и нисколько не простой культурой, живем, надо признать, в удобном домике, фактически прелестном.

Отказываюсь, мало что смысля в современном строительстве и потребляемых им материалах, уточнять, деревянный у нас домишко или какой еще, а что касается огорода, он имеется, и мы его, что называется, возделываем, раскапываем и мотыжим с присущей нам аккуратностью, удобряем.

В последнее время, о чем я, кажется, тоже упоминал, нам существенно помогает дочь, по большому счету, так и содержит, сама, впрочем, желая при этом находиться подальше, не созерцать наших физиономий. Но вот чего у нее не отнимешь, так это искусства и издали навязывать нам свой грозный образ с выразительной кислинкой взирающей на нас особы.

Мы с женой часто ссоримся, однако быстро и тихо, беспроблемно миримся, ведь все шероховатости, острые углы в наших отношениях давно затоптаны и стерты и делить нам нечего, так что и испытанного повода для ссор у нас. Ну, разве что ощущение, что я рядом с этой женщиной, Магной, словно сижу на иголках и при этом как будто настроен против нее идеологически, нравственно, философски.

Думаю, Магна ощущает нашу жизнь и мое постоянное присутствие точно так же, хотя ее философия куда проще моей и совершенно не отличается глубиной.

Я путаник и уже, похоже, сбился, не понять, завел ли я речь о нынешнем дне или все еще толкую о времени, в которое у меня помещены пресловутые обстоятельства.

Надо бы, конечно, и вообще рассудить, по мере возможности, о времени, то же и о пространстве, пофилософствовать. Но какая, спрашивается, философия, какая, предположим, этика с эстетикой, если я, говоря по существу, никто и ничто, если моя малая существенность подразумевает не какую-то там незначительность моей роли в окружающем мире, а именно слабую обрисовку моего существования и даже внятную его призрачность.

Я способен, очень способен к размышлению и всегда богато, как мало кто в нашем городке, прихватываю отовсюду пищи для ума, я и прилежен в этом смысле, вот только никакую мысль я не довожу до конца, и никаких законченных воззрений и убеждений у меня не складывается. Это моя слабость, хорошо мне известная, даже как-то насилующая меня, мою волю, мою личность, а ничего не поделаешь, и перемениться я не в состоянии.

И если виной тому привычка во всем сомневаться, некий неискоренимый скептицизм, то вот, он, этот самый скептицизм, и насилует меня, и совершает он свое злодейство всегда и везде, беспрерывно и нимало не колеблясь. Мне, разумеется, безразлично, что на мой счет вообразят другие, видя меня в столь будто бы плачевном состоянии, так что я не каюсь и не сетую. Я только для себя, для личного пользования прикидываю, что я, может быть, велик и моя сущность — чистое золото, но так ли, нет ли, все равно это вероятное золото намертво занесено какой-то пылью и мусором, и одному Богу известно, как мне прочиститься и как бы я мог вдруг по-настоящему просветлеть и просиять.

И Магна в том же положении, разве что мнить и воображать себя великой у нее, полагаю, нет ни малейших оснований, хотя в свое время она гремела на весь наш городок и некоторым образом составляла его славу. Кстати, я проверял, имя такое — Магна, в списках значится, тем не менее и теперь я нет-нет да вякну, что-де родители моей жены его каким-то образом все же выдумали.

Много, много лет назад я влюбился в Магну до потери разума, и не только из-за имени. Во-первых, как-то слишком заметно выражал он свое ко мне расположение. Во-вторых, вид у него был довольно многозначительный, словно он что-то знал, но скрывал.

В-третьих, он сильно косоглазил, что, впрочем, не помешало ему справиться с управлением автомобилем, но все же мешало мне с ним общаться — я не мог понять, на какой мне глаз глядеть, когда я с ним разговаривал; по идее, на тот, который на тебя смотрит, но ведь оба мимо смотрели.

Справедливости ради надо заметить, я с Гошей не много общался; он все норовил оставить меня наедине с Фаиной. По тогдашнему моему ощущению, все у меня с Фаиной изумительным ходом само собой получалось, без напряга с обеих сторон.

Словно мы до того не один только час провели, а полжизни совместно. Определенно, без гипноза тут не обошлось. Я хоть и врач-маммолог, но в психологии кое-что понимаю. Есть у меня даже теория по сему случаю, но не буду сейчас излагать. Я не чувствовал себя в их доме стесненным. И она не была стеснена моим появлением. Как будто муж к жене приехал после долгой разлуки. Был я своим в этом доме, пусть и видел все в доме впервые.

Гоша гремел на кухне кастрюлями, когда она повела меня в комнату для. Все прибрано, все чисто. Несколько смутило, помню, ярко-красное покрывало: Но, признаюсь, в тот момент занимала меня более ширина кровати, ибо по величине этого параметра можно было косвенно судить о намерениях самой хозяйки.

А кровать была отнюдь не односпальной… Мне показалось, что Фаина читает мои мысли, тут я быстренько глядь на нее — и усмотрел-таки, усмотрел: И вот она взяла меня за руку и вывела в коридор. И шепнула мне на ухо: Она пошла по коридору, а я за ней, и тут я поспешил сделать то, что не посмел тогда, у железнодорожной кассы: Вот так, за живот.

Она нежно, не оборачиваясь, освободилась от моего объятия, сказав: Мы на стол накрывали втроем, я, по правде, больше дурака валял, потому что достать из холодильника салат оливье и селедку под шубой труда не представляло.

Они наготовили много еды. Год, если помните, был для нашей страны не самый сытный. Но новогодний стол — это святое. Я тоже привез кое-что — помню, икры баночку, водку, шампанское. Под елку незаметно поставил две коробки — подарки. На что она отвечает вопросами: И вот они велят мне никуда не выходить из комнаты и удаляются за сюрпризом. Мне, не скрою, приятно.

Понимают друг друга с полуслова. Как-то, правда, общаются странно — не глядя почти друг на друга, во всяком случае, при мне, — но это если уж совсем придираться Тогда я этому не придал значения, а теперь думаю: Но тогда у меня и мысли такой быть не могло. Я счастлив был, как никто на свете. И казалось мне, что происходит со мной что-то чрезвычайно важное и нужное, что я сам становлюсь другим человеком, что я уже никогда, никогда не смогу жить по-прежнему. Тихая радость переполняла мое существо.

И весь мир в эти минуты представлялся мне чистым, красивым — словно стряхнули с него пыль мягкой кисточкой. Хотя легкое ощущение странности, надо признать, не покидало. Уж слишком все получалось легко, ровно, без моих даже слабых усилий. Тут я вспоминаю, что не убрал водку в морозилку.

Беру бутылку, подхожу к холодильнику, открываю дверцу холодильника… Я за вечер в холодильник уже несколько раз лазил, а морозилку так ни разу и не открывал. В общем, я открыл морозилку. А ведь почти юбилей — ровно пятнадцать лет исполнилось, как я открыл морозилку. Если быть совсем точным, пятнадцать лет и четыре часа, плюс-минус десять минут. Много-много воды утекло, много было событий!. Извините… Я примерно представляю ход ваших мыслей насчет морозилки, и где-то он верен, но только отчасти.

Я готов поспорить на что угодно, ни за что не догадаетесь, что было в морозилке. Там стояли два ботинка! Два совершенно новых черных ботинка! Я закрыл холодильник, так и не поставив туда водку, сел на стул и стал думать.

Теоретически допустимо предположить, что один ботинок могли поставить в морозилку по какой-то запредельной рассеянности… Но только один!. Тогда в чем юмор? У меня чуть голова не лопнула. Мне казалось, я схожу с ума.

Я решил, что была галлюцинация. И тогда я снова открыл морозилку… Ботинки! Я пригляделся и различил носки, едва торчащие из ботинок. Я взял один ботинок и почувствовал, что он вовсе не пустой, что он с содержимым!. Я вынул из морозилки, я заглянул внутрь ботинка и увидел ледяную гладь на уровне края… понимаете?. Нечеловеческий ужас нахлынул на меня, я едва не потерял сознание!. И вспомнилось мне в одно мгновение разное — и книжка ее про какого-то там расчленителя, и кроваво-красное покрывало, и двуручная пила, которую видел, между прочим, у входа… И разговорчики вспомнились типа: А их шаги приближались.

Они уже стояли у двери — со своим окаянным сюрпризом! Я слышал, как они перешептывались, как что-то они обсуждали за дверью… И словно пелена упала с глаз моих! И словно мне голос был: И со всего я размаха как навалюсь на раму, на двойную, и вместе с обеими рамами так и полетел туда, в сад!.

Как только не порезался, уму непостижимо!. Перепрыгнул через забор и по всей этой первомайской новогодней слякоти бегом в сторону вокзала! Хорошо, деньги были в кармане брюк, а куртка была — так она там осталась! Продали мне билет в первый вагон, а там проводники Новый год отмечают.

Больше нет никого, один я пассажир! Во всем поезде я — единственный!. Они мне водки налили холодной. У меня руки тряслись. Я о пережитом рассказывал.

Проводники удивлялись, говорили, что в рубашке родился. Потрясенные рассказом Ростислава Борисовича слушатели с минуту молчали. Огонек свечи магнетически притягивал взгляды. Ждали, не прибавит ли к сказанному что-нибудь еще Ростислав Борисович.

Только тихо, едва заметно посапывала во сне Маргарита Макаровна. Молчание прервала Елена Григорьевна из другого корпуса, налоговый инспектор первого ранга. Она осторожно предположила, что Ростислав Борисович публику лукаво мистифицировал, попросту говоря, разыграл — уж очень невероятен его рассказ.

Было заявлено, что рассказ Ростислава Борисовича содержит много деталей, которые невозможно придумать. Например, те же ботинки в морозилке… Если бы он обнаружил в морозилке не ботинки, а… ну что-нибудь более традиционное, вот тогда бы можно было сомневаться в достоверности повествования… Но ботинки!

От Ростислава Борисовича пытались выведать тайну ботинок, но он уклонялся от интерпретаций своего рассказа, ибо не было у него на этот счет никаких здравых идей. Тот же сюрприз… Что за сюрприз? Не знаю почему, но что-то меня остановило.

И тогда встал доселе молчавший Соловьев. Он вышел на середину холла. Свеча горела за его спиной, лицо его было в тени, но даже так становилось ясно по его почти невидимому лицу, что Соловьев сильно взволнован. Звуковой образ коллективного недоумения. Во всем виноват я!. Я — и никто другой!.

Но сначала одно замечание… То, что вы приняли за носки, торчащие из ботинок, было полиэтиленовыми мешками, уверяю вас, это именно так!. Во всех газетах были такие!. А наденьте на ножки пластмассовые пробки от винных бутылок!.

А если ботинки жмут?. Что делать, если ботинки жмут?. Ну так я, значит, и вспомнил, как еще в школе меня научил наш сосед по лестничной площадке разнашивать ботинки Вода, замерзая, начнет расширяться… — Этого не может быть! Лед расширяется, ботинок разнашивается!.

Был сорок первый размер, стал сорок второй!. Да у нас столько откликов было на публикацию, вы что!. Некоторые тоже не верили, говорили, не может быть, пусть лед расширяется, но зато кожа-то сужаться должна, так ведь?!. А что вы хотите? Тогда в Первомайск только сорок первый размер завезли. А если сорок второй надо? Да у нас в Первомайске после моей публикации у каждого десятого ботинки в морозилке стояли!.

Последние слова Соловьев произносил уже без Ростислава Борисовича. Ростислав Борисович, не проронив больше ни звука, вышел из холла. Никто и не заметил этого, так были все увлечены соловьевским монологом.

Имя без имени

Тут и Маргарита Макаровна проснулась. Цитрусовый весь… Елена Григорьевна, которая налоговый инспектор, проходя мимо Соловьева, проронила: Лучше бы так он и жил со своей тайной. Ростислава Борисовича тем временем уже искали по этажам. Маргарита Макаровна грузно отбортовалась от кресла и медленно перетекла к телевизору.